СИЛА

На Кубань повеяло ранним теплом. Набух и потемнел в степи снег, сполз в ложбины и залег на теневых склонах не-тающим смушком серого каракуля. Разноголосо зарокотали вешние ручьи, зашуршали на ветру стебли чертополоха и седой полыни, клубки переплетенных сухожилий перекати-поля. Хмельно запахло в степи распаренной землей, прелыми травами и талой водой. И сквозь эти запахи пробивался тонкий, едва уловимый, но устойчивый и упрямый душок буйно поднимавшейся озими.
Алексей оперся на поданный ему кондуктором костыль,, движением плеча поправил за спиной вещевой мешок и огляделся. На мокрой, изрытой Платформе было сумеречно и пусто. После прокуренного вагона слегка кружилась голова, шумело в ушах. Не спеша прошел вдоль состава дежурный по станции, размахивая закопченным фонарем. Тусклое желтоватое пятно металось у него под ногами, освещая поблескивающие рельсы и налитые дождем меж шпал лужи с узорчатыми пятнами мазута.   
Проходя мимо Алексея, он поднял голову, бегло взглянул на костыль и, не задерживаясь, пошел дальше, светя перед собой фонарем. То, что его никто не встречал, и то, что даже дежурный не обратил на него никакого внимания, не узнал его, хотя до войны они и были хорошо знакомы, как-то особенно больно тронуло Алексея. Волнение, с которым он подъезжал к дому и с которым впервые после стольких лет ступил на родную землю, сменилось вдруг разочарованием и тупым равнодушием. Ему стало грустно, и им вновь овладела мучившая его всю дорогу мысль о том, что не следовало ему вовсе собираться и ехать, а нужно было смириться со своей судьбой, остаться в инвалидном доме и там бесцельно доживать свой тягостный век.
«Дождусь обратного поезда и уеду…» — подумал Алексей, усаживаясь на скамейку рядом с помятым цинковым баком для кипяченой воды.
Он хотел было напиться, но на медной цепочке вместо кружки болталась одна только жестяная ручка. Раздался протяжный гудок паровоза. Состав заскрипел, вздрогнул и тронулся. По платформе поплыли окна отраженного света, вначале плавно и медленно, затем все быстрее и быстрее. Промелькнул последний вагон с рубиновым огоньком на задней площадке, и Алексей грустно поглядел ему вслед, словно этот огонек уносил с собой что-то близкое, дорогое и навсегда для него потерянное.
Светало. В бледно-розовой полосе зари вытянулась по горизонту, как дикая утка в полете, сизая туча. Вдали за станцией белели хаты разбитой станицы. Оттуда доносилось горластое пение петухов, хриплый на заре собачий лай. Кое-где в окнах засветились лампы, и вскоре в блеклое небо пополз из труб курчавый ранний дымок. Ветер донес к платформе знакомый горьковатый запах жженого кизяка.
—    Лексей Василич, ай никак ты? — останавливаясь перед Алексеем, спросил низкорослый худой мужичок с редкой, будто выщипанной бороденкой и маленькими, все время помаргивающими глазками.
На нем была просторная рыжая свитка, стянутая потрепанным казачьим ремешком, латаные, с загнутыми кверху носками сапоги и облезлая кубанка. В руках он держал веревочные вожжи, позвякивающие крючками.
—    Раз признал Егорыч, стало быть, я еще с собою схожий,— криво усмехнувшись, сказал Алексей.
Мужичок, шаркая сапогами по платформе, приблизился, и его усталое, заспанное лицо с глубокими морщинами оказалось на одном уровне с лицом сидящего Алексея.
—    Не ты виною…— сказал он.— Слепнуть я стал… Ну, давай же на радостях обнимемся.
На Алексея пахнуло от его свитки прелым сеном и конской упряжью, пропитанной дегтем.
—    Ну, едем до дому,— заторопил Егорыч, опуская с плеч
Алексея своя тяжелые, в застаревших мозолях руки.— Я ж тут на станции третий день тебя дожидаюсь.
Они молча прошли через пахнущий рогожами вокзал, пол которого был усыпан втоптанной в грязь шелухой семечек, и вышли на улицу. У чугунной ограды вырубленного палисадника Алексей увидел тощего, с запавшими боками мерина, по брюхо забрызганного грязью. Понуро опустив к земле косматую голову с шевелюрой от Sebastian Professional с отвислой губой, мерин дремал и во сне сторожко поводил ушами. Возле его ног, по бабки увязших в грязи, расхаживали грачи.
—    Вот оно, наше колхозное тягло,— с горечью вымолвил Егорыч и покачал головой.— Шкилет один, а и тому рады…
Подойдя к задку брички, он сунул руки под мокрую охапку сена и перевернул ее сухой стороной вверх.
—    Сам сядешь или подсобить?
—    Сам.
—    Ну, гляди..
Егорыч направился к голове лошади, на ходу разматывая бренчавшие вожжи. Грачи взлетели и с картавым гарканьем закружились над станцией. Пошел редкий дождь. Со степи подул ветер. Алексей поднял воротник шинели, надвинул на уши серую армейскую ушанку и, обойдя бричку, стал подтягивать подпругу. Мерин скосил на него мутный, тоскливый глаз.
— Та ты, Василич, брось, я сам управлюсь… тяжко тебе на одной-то ноге,— сказал Егорыч, перекидывая через шею лошади дугу.— Залазь лучше в бричку.
—    Успею. Дай-ка попробую супонь затянуть.
Егорыч посторонился. Алексей уперся плечом в оглоблю и, чувствуя на щеке теплое дыхание мерина, потянул на себя сыромятный ремень супони. Нога его дрожала от напряжения, и он, силясь удержать равновесие, закусил бледные губы. Уловив легкий стук сомкнувшихся клешней хомута, он, действуя одной рукой, замотал и закрепил ремень.
Искоса наблюдавший за ним со стороны Егорыч, готовый в нужную минуту прийти на выручку, одобрительно кивнул головой и улыбнулся.
—    Добро, хозяин, добро… Есть еще порох у пороховнице.
Алексей забрался в бричку и вытянул на мягком сене все
еще дрожавшую ногу. Егорыч пристегнул вожжи, взмахнул кнутом. Мерин, с трудом вытаскивая из грязи тонкие, в бородавках ноги, натужно выгибая спину и беспрестанно мотая головой, потащился по широкому, изрытому ухабами станичному шляху. Вскоре шерсть его еще больше потемнела от пота, а под отвислым брюхом закурился белесый пар.
—    Да-а…— многозначительно произнес Егорыч. по-видимому, не зная, с чего ему завязать разговор.
Он немного помолчал и, задумчиво пожевав выцветшими, потрескавшимися губами, спросил:
—    Ты чего ж о доме своем не спросишь, чи известно тебе все?
—    Хорошего, небось, не прибавите, а о плохом невесело расспрашивать… Писали мне…
—    Ну, раз отписывали, тогда само собой… А я вот живу! — неизвестно к чему похвастался Егорыч и замолчал.
Станица осталась позади. Дождь перестал. Потянулась унылая, голая степь. То тут, то там чернели по обочь дороги обвалившиеся окопы и воронки от снарядов, торчали накренившиеся телеграфные столбы, валялись обломки красного от ржавчины железа.
—    Ты что ж, Лексей Василич, до Берлину не дошел? — нарушил молчание Егорыч, пересаживаясь поближе к Алексею.
—    Не дошел…
—    Не беда, другие дошли. Слава поровну…
Алексей вздохнул. Егорыч поглядел на изрытую окопами степь и, покачав головой, сказал:
—    Не одюжил нас вражина, только землю запоганил… Да и кому же русского одюжить? У нас края богатые, от нашей земли нам и сила великая идет. Так я располагаю, Лексей Василич, а?..— Он подстегнул лошадь и продолжал:— Ты соображай, только по нашему казачьему роду какие богатыри рождались — страсть! Вон Мыкола Рясный со станицы Славянской, он же слободно клал по сорок раз двухпудовик на кажное плечо, а опосля всего, бывало, перекрестится той же самой гирей, чмокнет ее в донышко и обратно на весы, как ту пушинку, поставит. Поди ж ты, какой человек был! А Сашко Чапуга с нашего хутора? Тот же полтинники срэбряные в трубку об стол скручивал, а щелчком деревянные солонки в прах расшибал. Бывало, атаман заради потехи золотой пятерик сулил тому, кто схочет силу Сашкиного щелчка на своем лобе спытать, да только все боялись: своя жизнь кому не дорога, а он суродо-вать мог…— Егорыч засмеялся сиплым, кудахтающим смешком и, блестя увлажнившимися глазами, весело добавил: — Мне бы такую силу, ты соображай, сколько бы я тех оккупантов одними руками поперед/шил! А то видал, какой я щуплый: ни те-
е росту, ни тебе силы… Дуже серчаю я на свою родословную,— е иначе, когда людям силу раздавали, меня в хате не застали…
В небе послышалось курлыканье. Алексей и старик запро-инули головы. Низко над степью летела стая журавлей, держа урс на мерцавший в соронэ от дороги лиман. Неожиданно во-
жак беспокойно закричал, круто свернул вбок и взмыл выше. Журавли потянулись за ним, стороной обходя людей. Когда стая, уже достигнув лимана, закружилась в небе, снижаясь, дорогу пересек отбившийся от нее одинокий журавль. Он летел почти над самой землей, вытянув длинную серую шею, тяжело и неровно взмахивая крыльями. Левое крыло у него было повреждено, при взмахе перья на концах его топорщились, веером расходясь кверху, отчего журавль кренился на сторону, терял высоту. Но он тут же выравнивался и упрямо разрезал грудью свистящий под крыльями воздух.
—    Видал, с южных стран до дому прибыли…— сказал Егорыч.— И скажи ты на милость, птица, а и ту до родных мест тянет. И где, каналья, не бывает, а как весна, так беспременно на свой лиман летит, туда, где из яйца вылупилась. Великая сила — родная земля… Вот ты и соображай мои слова. А ты думаешь, я не знаю, о чем ты всю дорогу думал? Зна-а-аю…
Он хитровато подмигнул, сморщив в кулачок свое обветренное, иссеченное морщинами лицо, затем прикрикнул на лошаденку, щелкнул кнутом и, обвязав вокруг сапога вожжи, полез сразу обеими руками в карманы штанов. Порывшись в них с минуту, он достал красный кисет, кресало и книжечку папиросной бумаги. Загораживая спиной ветер, отдул от книжечки один листик, оторвал и щепотками стал насыпать на него темно-зеленый самосад. Ветер разметал крошки, сносил их под колеса в дорожную грязь. Егорыч сутулился и снова запускал руку в кисет. Наконец цигарка была готова. Он послюнявил ее, засунув всю в рот и затем медленно вытаскивая оттуда коричневыми от никотина пальцами. Потом высек огонь и прикурил. Глубоко затянувшись, выпустил первый клуб дыма, тут же подхваченный и развеянный ветром.
—    Знаю, Лексей Василич, об чем думки были твои, знаю…— повторил он.— Ехал ты из того самого госпиталя и промеж себя, небось, решал: «Куда я еду? Кому я там такой нужный? Батьку расстреляли, жену невесть куда угнали, хату спалили, колхоз порушили и разграбили!.. Куда я еду? Матери старой на шею?» Поди, не угадал, а?
Алексей отвел в сторону взгляд, переложил на другое место занемевшую ногу.
—    А ты не жмись… Верно ведь говорю? — допьпывался Егорыч.
Алексей поднял былку сена и, чтобы не отвечать, стал медленно ее перекусывать, сплевывая через борт. Егорыч махнул рукой:
—    Может, конешно, и не думал ты так, твоя думка — тебе виднее, а только ежели была она у тебя такая, так ты ею нас,
своих хуторян, обижал. Да и где ж это было видано, шоб человеку в нашей семье места не найтить? Само собой, веселого тут ничего нету, без ноги та без руки остаться, а только не в них одних сила, так я тебе скажу, Лексей Василич.
Егорыч отвернулся и, вздохнув, тихо произнес:
—    Жаль мне тебя, казак, а шо тебе с моей жалости?
А вы не жалейте.
—    Я и не жалею! Я так, к слову. По правде тебе ежели признаться, так я и не умею людей жалеть. По мне, каждый человек в своей радости и своем горе себе хозяин. Счастливо живешь — радуйся, а беда пришла — зажми сердце в кулак, шоб оно, как каменюка, стало, и озлись, не давай себя горю точить. Ржавчина железяку переест, а уныние — человека. Понапрасну на свете жалобы — вот. Хоть оно, конечно, всякую болячку сколупнуть охота, а только людям на свою беду жалиться — последнее дело. Я тебе так скажу..,
Но докончить свою мысль Егорычу не довелось: задок брички неожиданно осел, накренился, и левая ось чиркнула по земле; заднее колесо, облепленное крутым, маслянисто поблескивающим черноземом с завязшими в нем соломинками, обогнав бричку, покатилось в обочину. Алексей и старик едва не вывалились в грязь. Мерин остановился, тяжело поводя тощими боками.
Егорыч спрыгнул на дорогу и пошел поднимать колесо. Он сердито ворчал и чертыхался. Алексей взял костыль и тоже слез. Бросив на дорогу немного сена, он встал на колени и попробовал приподнять задок брички за ось. Бричка подалась. Тогда он подсунул под нее плечо и поднял ось еще выше. Егорыч подкатил колесо.
—    Небось, теперь скажешь: плохо хозяинуем, хозяйского глазу у нас нету,— мрачно проворчал он.— Думаешь, я забыл, как ты, Лексей Василич, нас за неполадки всякие пробирал? А виною, сам знаешь, кто! Рази ж у нас с тобою до войны такие кони были? Это што за конь? Срамота для рода казацкого! А чего ж поделаешь: вражина коней угнал. И брички угнал. Осталось три, не лучше вот этой: колеса, як ноги у теленка на льду, в разные стороны едут…
Когда тронулись дальше, Егорыч взглянул на Алексея и, гряхнув головой, убежденно сказал:
—    А унывать нам нету часу, нам былую силу набирать задо!
—    Надо,— сказал Алексей.
—    Вот то-то ж и оно,— продолжал Егорыч и, повеселев, юскликнул: — А вот хлеба мы ворогу не дали!
—    Не дали?
—    Нету, облизнулся он на наш хлебушек.
—    Кто ж не дал?
—    Э-э-эх, это длинный сказ, Василич…
—    А вы покороче.
—    Можно и покороче,— согласился Егорыч.
Он бросил вожжи и принялся расстегивать ремешок. Зажав его меж колен, он накинул на голову свитку вместе с ситцевой рубахой, выставив желтую, исполосованную рубцами заживших шрамов костлявую спину. Схваченная холодным ветром, кожа меж лопаток стала покрываться крупными гусками.
—    Видал?.. — глухо произнес Егорыч из-под свитки и откинул ее назад.— Вот тебе и весь сказ мой.— В глазах его загорелся упрямый, злой огонек.
Он не спеша опоясался ремешком, закурил и, задумчиво глядя на затянутый дождевой дымкой горизонт, произнес:
—    Как почуяли мы, шо вражьим войскам не миновать в нашем хуторе быть, перешили мы всю пшеницу, овес та кукурузу из колхозных амбаров в степь вывезти и в ямы свалить. Дарья Гарбузова, наш председатель, шо после тебя заступила, нам с твоим батьком и наказала: «Все будут знать, где зерно заховано, считайте, что око все одно как на виду… Обмозгуйте,— говорит,— дело это у двоих и свалите зерно, шоб даже я не знала». Ну, мы с твоим батьком, царство ему небесное, и обмозговали Шестт ночей как те соловьи-разбойники по степи мотались. Кругом боя страшенные идут, через головы наши снаряды то и дело, фыо-фью!.. А мы возим та сыпим, возим та сыпим… Чисто сработали задание, в аккурат управились. Запахали и забороновали то место под весь массив; глядим и вроде б даже сами не знаем, где то самое место! А тут и оккупант подоспел…
Они подъехали к переправе. Вспученная весенними водами река терлась о глинистые берега, крутила под кручами желтовато-грязную пену. У стоек помоста ныряла гусиная стая. Из воды то и дело показывались задранные кверху хвосты и шлепающие по волнам оранжевые лапы.
Паром был на середине реки. Вода клокотала вокруг барж, захлестывала борта. Паром вертело, заносило в сторону, до предела натягивался над поверхностью реки стальной трос. Разрезаемый тросом, ветер свистел, срывая с гребней волн барашки пены. Коренастый паромщик в телогрейке, по самые брови заросший рыжей бородой, бегал по берегу и изо всех сил что-то кричал трем казгкам на пароме, тянувшим канат. Он топал ногами и потрясал над головой огромным волосатым кулаком.
—    Хватит тебе лаяться, Бульба! — прокричал Егорыч, при-встазая в бричке.— Не труди глотку, доплывут!
Паромщик сплюнул и безнадежно махнул рукой.
—    Да ведь тут понятие надо иметь, а они, дурьи головы, силой хочут взять, радые, шо, как быки, здоровые уродились, а сила силе рознь… Неровен час, гляди, потопят паром, загубят машины,— с досадой сказал он, подходя к бричке, и неожиданно осипшим голосом попросил:— Закурить не найдется?
—    Видал, у тебя уже и голос сховался,— заметил Егорыч и, протягився паромщику кисет, полюбопытствовал: — Какие такие машины?
—    Та трактор же с плугами и сеялками для вашей МТС переправляют. Поди, вам-то радость какая!
—    Вот это ты верно подметил, радость…— оказал Егорыч и, обернувшись, подмигнул Алексею: — Видал, пошло наше дело…
Паромщик ушел в свою будку, а они остались ждать на берегу, пока паром подадут назад.
—    Вст я и говорю,— продолжал Егорыч, усаживаясь на прежнее место, рядом с Алексеем.— Пришли, стало быть, до нас чужеземцы, стали свои порядки устанавливать. Заявились разные коменданты, обратно ж атаманов насадили, воля ихняя… Ну, не знаю, как уж там было, или кто донес, или выпытали у кого, а только дотьались: есть ч степу хлеб. Приходють до твоего батьки — забирають. Приходють до меня — забирають. Я пинжак сзой надею, а самого так и колотит. Зубами ляскаю, а заместо рукава в карман руку сую. Жинка моя голосит на всю хату, чипляется за меня, а меня самого как кто вроде бы под коленки саблей рубает — нет-нет да и присяду, нет-нет да и согнет мои ноги. Коленка об коленку стукотит, и в жар всего кидает. Ты соображай, такой на меня страх напал попервоначалу, сам я не свой стал. Иду и шатаюсь, как во хмелю. «Конченная твоя песня, Егор,— про себя тгк думаю,— не миновать тебе на вербе висеть… Ежели б в тебе хоть сила была, а то ты от любого ветра валишься». И, как нечистая сатана, в ухо вроде б кто жужжит: «Не стерпишь, Егор, не устоишь… выдашь колхозное добро, опозоришь свой род…» Меня тут такая злость взяла, шо я аж зубами заскрижистел. «А вот и не выдам! — твердю я себе — Помру, а смолчу…» И пошло. Вспомню, так и доси мороз по шкуре гуляет…
Он зябко передернул плечами и засунул, как в муфту, в широкие рукава свитки руки. Взглянув на Алексея и убедившись, что тот его слушает, продолжал:
—    Пытали нас с твоим батьком по отдельности, не показывали друг дружке. Поди, думали, кто-нибудь не выдержит, выдаст. Я молчу. Не знаю — и вся тут. Повезли меня до комен-
данта немецкого в станицу. Он ласково так: то да се… Папиросами заморскими потчует, печеньем с чаем, а я все молчу. «Где же,— спрашивает,— хлеб?» «Не знаю…» — отвечаю я ему. Уводят меня. Ночью обратно к нему. «Подумал?» — спрашивает. «Подумал»,— говорю. «Хорошо, покажешь, где хлеб?» «Нету,— говорю,— и ведать не ведаю». «Ага,— кричит,— ты так? Уведите его!» Уж тут на меня и навалились! Дубасили чем попало, забили мне памороки начисто! Когда слышу, волокут меня обратно. Очухался я, лежу на полу, весь мокрый, а рядом цибарка пустая валяется. И опять тот же голос: «Где хлеб, скажешь?» Я свое: не знаю, мол. Тут меня чем-то железным по голове вдарили, и темно стало. Память до меня вернулась, я уже и отвечать не мог. Нету моих сил. Поклали меня на лавку и стали до спины раскаленные шкворени прикладывать. Боли не чую, только жарко дуже… И тут…
Егорыч приподнялся и взглянул на реку. Паром плыл обратно. С ровным гулом удалялся от реки трактор, таща за собой плуги и сеялки. Над грядой высоких верб по ту сторону Кубани ветер расколол хмурые, низко провисшие тучи. Открылась чистая и ясная просинь. На мутные перекаты реки упал луч солнца. В просветлевшей воде проплыл сноп намокшей куги, обломок деревянного колеса с облезлыми, когда-то красными спицами. Тучи расходились все шире, потеплело.
—    И тут, дорогой мой Лексей Василич, почудилось мне такое, шо перевернуло меня всего наизнанку,— продолжал Егорыч.— Будто не на лавке лежу я, а иду в жаркое лето по полю. По бокам дороги шумит нива, по ней волны гуляют, колосья шуршат. И иду я босиком по горячей дороге, ногами пыль поднимаю, солнце в спину печет… А на душе у меня так легко, так радостно!.. «Вот она,— думаю,—пшеничка, не досгалась-таки ворогу. Высеяли ее казаки, и гляди, какие хлеба вымахнули, колосья под самое небо!» Иду я, а нива в мои пыльные ноги кланяется, колосья у бока лоскочут, шумят. «Шумите, бестии?» — говорю я им. «Шумим, ш-ш-шумим», — отвечают. «То-то ж,— говорю,— а кто спас семена? Кто вам волю дал?» «Ты, Егорыч, ты!..» «Ага,— думаю,— наша пшеничка, вся наша, от края до края степи ничего не видать — сплошь гущина, не пробьешься! Вот так,— думаю,— урожай! Не зря воевали, не зря,— дугаю,— муки терпели…»
Он вдруг оборвал свой рассказ и долго сидел молча, глядя за реку, где изумрудом переливалась в степи густая озимь. Зеленя тянулись над самой рекой и убегали далеко, за виднеющийся на бугре хутор, сливаясь у горизонта с небом.
—    И когда пришел я в память,— тихо вымолвил наконец Егорыч,— не в силах был больше молчать. Думаю, все одно теперь не выпустят, замучают! И так мне захотелось перед смертью свой хутор повидать, так до родной земли потянуло, к той, что я от зари до зари за плугом шагами вымеривал, где вся жизнь моя прошла. «Ладно,— говорю,— я сам зарывал хлеб, укажу вам, везите на хутор». Привезли, повели в степ. Сам я итить не могу, так солдаты меня под руки держут. Оглядел я степ — и душу тоска защемила! Слезы сами по щекам катятся, туман глаза застит. «Тут,— говорю,— ройте!» Посадили меня и стали рыть. А я сидеть не могу, опрокинулся на бок и лежу. Под щекой земля шуршит, крошки пересыпаются, и от чернозема такой густой дух идет — голова кружится. Лежу я, слезами землю мочу и смерти жду. Слышу, лаются. Подбегают до меня и пинками: «Ты, такой-сякой-разэтакий, шо над нами измываешься?» «Забыл, стало быть,— отвечаю я им,— поднимите меня, я получше погляжу еще раз…» Подняли. Набрал я тут что было духу и говорю: «Нету тут хлеба! Мы его до партизан в плавни вывезли! Смерть вам, фашистские гады, будет на нашей земле, а не хлеб!» Шо было далее, я уже не помню. Хуторяне передают, будто расстреляли нас с твоим батьком вон у той кручи,— он указал кнутовищем на высокий берег по ту сторону реки,— Там вода крутит. Ну, меня к берегу враз и прибило, на корягу под кусты выкинуло. Вечером бакенщик фонари расставлял и углядел меня… А вот и паром пригнали! — перебил сам себя Егорыч и, спрыгнув с брички, повел лошадь под уздцы к воде.
От переправы пошли пешком: хутор был рядом, и Алексей садиться в бричку не пожелал. Распахнув шинель и сдвинув на затылок шапку, он ковылял по укатанной колесами дороге, оставляя на ней костылем неглубокие лунки. Теплый ветер обдувал его раскрасневшееся лицо с широко открытыми, просветлевшими глазами, шевелил над высоким лбом смоляной чуб. олнце припекало спину; впереди на дороге, покачиваясь, дви-ались две длинные тени. Егорыч шагал рядом, запихнув за оленище кнут, и его тень то и дело сливалась с тенью Алексея, ошадь брела за ними следом.
—    Вот она, наша пшеничка! — сказал Егорыч, когда дорога, вернув от реки, пошла меж курчавившейся под ветром озими.
Алексей остановился и из-под щитка ладони окинул взгля-ом сплошной зеленый массив, залитый ярким утренним солн-ем.
—    Видал, какие хлеба вымахнулись, Лексей Василич! Не по ням, а по часам в гору тянутся. Поди, рады, шо после темной очи свет увидали…
Егорыч положил руку на плечо Алексею и продолжал:
—    Вот, Лексей Василия, што смогли, по силам нам было, сделали. Не обессудь… Бери хозяйскую власть в свои руки: ты председатель, тебе и оценку озимым хлебам давать…
Алексей недоуменно вскинул глаза, глубокая складка прорезала его переносье.
—    Чего ж ты на меня смотришь? — сказал Егорыч.— Я человек щуплый, по мне урожай не угадаешь. Ты на хлеба гляди. А дело такое: как стало нам известно, шо едешь ты с госпиталя до дому, так казаки все враз и порешили: «Нету нам другого председателя! Лексей Василич до войны колхозом правил, ему и опосля ее за прежнее руководство приниматься…»
Егорыч прищурился и, не сводя с побледневшего от волнения лица Алексея своих маленьких поблескивающих глаз, спросил:
—    Как сам мыслишь^ под силу тебе такое будет? Совладаешь?
—    Совладаю… — сказал Алексей и опустил голову, чтобы не показать Егорычу навернувшиеся на глаза слезы.